Образы науки в русской культуре

В. П. Филатов

 

Вопросы философии. 1990, № 5. С. 34-47.

 

Происходящее ныне переосмысление истории страны, в особенности истории советского периода, нередко напоминает надевание очков, пере­вертывающих зрительный мир, или переструктирование восприятия, как его описывает гештальтпсихология. Где раньше видели верх, оказался низ, что казалось темным фоном, оказалось сложной совокупностью фигур. В понимании истории науки и ее взаимоотношений с обществом эта смена оптики только началась. Поэтому еще рано ожидать здесь ясной и хорошо обоснованной конкретно-историческими исследованиями картины. Хотя никто уже не верит в то, что чернила и паровоз изобрели на Руси, продолжает давать знать о себе «героическая» картина развития отечественной науки, созданная в 40—50-е гг. на волне борьбы с низко­поклонством перед Западом и «космополитизмом».

 

Между тем так ли безоблачно и поступательно восхождение русской науки от Ломоносова до наших дней? Как понять на фоне этой герои­ческой истории те огромные трудности, с которыми столкнулась пред­принятая Петром I программа насаждения науки и просвещения в стра­не, жалкое в целом положение Академии наук и Московского универси­тета в течение многих десятилетий после их основания? [1] Как понять, если подойти к этой истории с другого конца, лысенковщину, практи­чески полное разрушение социальных и гуманитарных наук (истории, философии, политической экономии, экономической статистики, социоло­гии, лингвистики и т. п.), распад научного сообщества в 30—40-е годы? [2] Любопытно в этой связи заметить следующее. В нашей стране еже­годно выходят сотни статей и книг по философии науки. Их авторы, как и положено ныне, в своем анализе постоянно обращаются к тем или иным ситуациям из истории науки. Но что интересно: практически все эти ситуации берутся из истории западной науки. Было бы странно пред­ставить, например, чтобы английские философы и социологи науки не интересовались работами Ньютона или Дарвина, немецкие — Гельмгольца или Планка. Более того, ныне проявляется тенденция анализа национальных научных сообществ в самых разных аспектах, к включению в этот анализ творчества всех ученых, внесших какой-либо вклад в развитие знания. В аналогичных отечественных исследо­ваниях совсем иная картина. На фоне созданной в упомянутые времена галереи героических портретов русских ученых — Ломоносова и Лобачев­ского, Бутлерова и Менделеева, Павлова и Тимирязева, Циолковского и Мичурина - наши философы науки с завидным упорством занимаются анализом западной науки.

 

Как можно объяснить такую ситуацию? Проще всего сказать, что нет пророка в своем отечестве. Можно, с другой стороны, предположить, что русская наука, поскольку ее становление происходило значительно позд­нее западноевропейской, лишь перенимала результаты и институциональ­ные структуры последней, в связи с чем ее анализ мало что может доба­вить к картине науки как таковой. Несомненно, современная наука как интернациональное явление суть постепенное распространение западно­европейской традиции научного знания. Однако это распространение предполагает наличие в воспринимающем науку обществе собственных ценностных и социальных предпосылок, без чего оно не может быть успешным. Когда сложились эти предпосылки, какова была их структу­ра, какова была «протонаучная» познавательная и идеологическая среда, в окружении которой в России формировалась наука современного типа? Исследование этих вопросов интересно и важно, поскольку можно пред­положить, что специфика этой среды определяет особенности и продук­тивность вхождения национальной науки в науку как мировое явление. Однако серьезное обсуждение подобных вопросов несовместимо с упомя­нутой выше (и продолжающей влиять как на популярную литературу, так нередко и на научные работы) схемой истории русской науки, пред­полагавшей самозарождение науки на Руси уже в X—XI веках и ее по­ступательный ход через самоучек-изобретателей и ученых-патриотов вплоть до великих народных строек и сталинских планов преобразования природы на основе «советской народной науки» [3].

 

Вместе с тем в обсуждаемой ситуации есть еще одна, более сущест­венная трудность. Как бы то ни было, наука в России, по крайней мере с конца XIX в., когда она обрела адекватную мировоззренческую и со­циальную основу, достаточно богата первостепенными научными дости­жениями. В том числе такими, которые были отмечены Нобелевскими премиями. Казалось бы, здесь уже не может быть проблем для исследователя науки. И все же именно при попытках анализа науки нынешнего века возникают подлинные проблемы. Стоит лишь чуть приоткрыть реаль­ные события в любой научной дисциплине, как сразу обнаруживается, что стандартные гносеологические или методологические схемы прихо­дится откладывать в сторону. Становится ясным, что основные проблемы отечественной науки являются не гносеологическими, а социологически­ми и идеологическими. Пользуясь языком М. Фуко, можно сказать, что разнообразные «техники власти», «надзор и наказание», «логики цензу­ры» и т.п. оказывали на ход ее развития не менее серьезное воздейст­вие, чем эксперименты или гипотезы. Более того, на некоторых этапах ее судьба являла собой уникальный опыт существования науки и научного сообщества в условиях лишения их автономного социального пространства, разрушения необходимой для науки философской и культурной инфраструктуры, подчинения тотали­тарным структурам власти и всеохватывающему идеологическому дав­лению.

 

Этот сложный комплекс проблем, несомненно, должен быть изучен, ибо без этого невозможно достичь адекватного понимания ни истории, ни современного состояния советской науки. Отдельные попытки подоб­ного анализа уже появляются в СССР, правда, в основном на уровне пуб­лицистических статей. Переход на более глубокий уровень исследования предполагает охват обширного и малоизученного конкретно-историческо­го материала и применения современных социально-философских подхо­дов [4].

 

 

Восток и Запад, интеллигенция и народ

 

Октябрьская революция принесла с собой большие изменения в ин­теллектуальной жизни России. Это коснулось и науки: в ее отношении выдвигались достаточно радикальные проекты. Вместе с тем наука как культурная традиция и как социальный институт обладает значительной инерцией. Нельзя сразу и вдруг выдумать какую-то «новую» науку. Можно, однако, блокировать развитие определенных направлений «старой» науки; новая идеология и новая власть могут актуализировать какие-то альтернативные и маргинальные течения в существующей нау­ке или в околонаучной среде. Поэтому, чтобы понять коллизии, которые претерпела советская наука в 20—40-е годы, а также их последствия в наши дни, приходится обращаться к более ранним временам. И здесь важен общий философский взгляд на ситуацию становления науки в Рос­сии — взгляд, отличный от того, который возник в упомянутом «антикосмополитическом» контексте.

 

Ныне существует огромная литература, посвященная проблемам гене­зиса науки современного типа. Не вдаваясь в детали существующих в этой литературе точек зрения, отметим лишь выделяемые исследовате­лями наиболее общие и наиболее значимые факторы, способствующие формированию науки современного типа. К таковым обычно относят: возникновение основанной на свободном обмене капиталистической эко­номики; децентрализацию власти, позволяющей науке завоевать автоном­ное социальное пространство; религиозную реформацию, в результате которой возникали такие формы христианства, прежде всего протестан­тизм, которые обеспечивали религиозную санкцию свободным научным исследованиям и способствовали формированию соответствующего цен­ностно-нормативного комплекса у людей, занятых такими исследова­ниями.

 

Нетрудно видеть, что в России, по крайней мере до второй половины XIX в., не было подобных факторов и условий, составляющих необходимую среду для формирования и воспроизводства института науки. От­дельные, часто блестящие элементы науки могли существовать как ре­зультат «импорта», начатого петровской модернизацией, но и они постоянно растворялись и отторгались этатистски-общинной социально-экономической и культурной средой [5]. Параллельное существование в России двух Академий — духовной и светской, связанное с этим сосуще­ствование двух различных образов знания и просвещения — православ­ного и западноевропейского, борьба православной церкви с протестант­скими влияниями и слабость реформационных тенденций в ней самой — все это создавало ситуацию чуждости западного знания тради­ционной духовной атмосфере России [6].

 

Во всех этих проблемах еще много неясного, требующего детальных исследований. Что ясно — это необходимость более трезвого, критическо­го понимания уровня развития русского общества и его духовной куль­туры. Представляется, что многое становится на свои места, если исхо­дить из общего представления о России XIX — нач. XX в. как о разви­вающейся стране. В том значении этого понятия, которое используется ныне для обозначения стран, вставших на путь экономической модерни­зации и овладения достижениями современной науки и технологии.

 

Психологически многим это представление покажется неприемлемым, принижающим уровень развития русского общества. Возникает также во­прос: почему это общество само не идентифицировало себя тогда в ка­честве развивающегося? При оценке всего этого нужно, на мой взгляд, учитывать следующие соображения. Прежде всего нельзя понимать раз­вивающееся общество просто как бедное или только что переставшее быть колонией. Характеристика страны как развивающейся связана с определенными внешними и, что важнее, внутренними структурами и факторами. К первым относится то, что общество вступает в интенсивные контакты со странами, осуществившими индустриализацию, освоившими новые технологии и перестроившими на этой основе традиционные фор­мы производства и жизнедеятельности. В таких странах создается устой­чивая база дальнейшего развития, поэтому другим обществам, стремя­щимся модернизироваться или, по крайней мере, не отстать от них, крайне трудно устранить существующий разрыв или добиться его уменьшения. С другой стороны, в этих обществах возникает глубокий внутренний раз­рыв между достаточно развитыми социальными и производственными формами (обычно локальными и частично «импортированными» извне) и весьма отсталыми, традиционными. Помимо того, что этот разрыв, приводящий к низкой интеграции общества, постоянно сдерживает раз­витие страны и придает ему импульсивный характер неорганических «волн» модернизации, он порождает также особые формы идеологии и политических действий интеллигенции, которые нетипичны для развитых стран Запада. Представляется, что Россия второй половины XIX — начала XX в. во многих чертах укладывается в такое понимание развиваю­щегося общества, что позволяет точнее уяснить характер происходивших в ней процессов, в частности особенностей формирования национального института науки [7].

 

Почему же само общество не осознавало себя развивающимся? Во-первых, это не столь уж верно. Центральные, постоянно обсуждаемые русской социально-философской мыслью вопросы «Восток—Запад», «ин­теллигенция и народ», как это нетрудно теперь видеть, вовсе не специ­фичны только для России, но типичны для многих современных стран ставших на путь модернизации. Во-вторых, Россия исторически была первой развивающейся страной, и какого-то связного комплекса социаль­но-философских понятий для описания этого феномена не существовало. Она не была также бывшей колонией, как большинство развивающихся стран, однако колонией не была и Япония, чуть позже вступившая на путь модернизации. Военная мощь России, ее многообразное участие в европейских делах, многовековая христианская традиция, наличие евро­пеизированного культурного слоя создавали иллюзии, что и в мировоззренчески-духовном плане Россия живет в ареале европейской ментальности.

 

Поддержанию этих взглядов способствовало и успешное временами по­ложение завезенной науки в XVIII — нач. XIX в, Между тем реально, как отмечал, например, В. И. Вернадский, такое положение было связано со «стремлением к внешнему государственному блеску, которое считалось в то время необходимой государственной задачей культурного государ­ства» [8], а также с идеологией «вненационального представления о науч­ном обществе», члены которого могли свободно перемещаться по ака­демиям европейских столиц. Поэтому проблема приобщения русского об­щества к европейской науке состояла не только в импорте последней с Запада, но и в «национализации» собственной, петербургской Академии наук, которую можно было называть русской в основном по ее геогра­фическому положению. «Процесс «национализации» Академии мог со­вершаться и совершался медленно, так как задачей его было не только превращение Академии наук в русское учреждение по своему составу, что было бы сделать нетрудно, но и в такое русское учреждение, которое не потеряло бы ранее достигнутого Академией наук высокого положения в мировой научной среде» [9].

 

Очевидно, что для такой «национализации» в русском обществе, где образованные люди традиционно делали карьеру в армии и на государст­венной службе, как-то внезапно должны были появиться в достаточном количестве новые социальные персонажи, видевшие цель жизни в поисках чистого знания, в служении науке. Возникает вопрос: когда, в каких со­циальных слоях, на какой ценностно-экзистенциальной основе сложился в России устойчивый, захватывающий существо человека интерес к науч­ной деятельности?

 

Существует несколько точек зрения на этот счет. В. И. Вернадский считал, что это произошло в середине XIX века, когда начало склады­ваться устойчивое национальное научное сообщество не только в столице, но и в Москве, Казани, Харькове, Дерпте (фактически западноевропей­ском научном центре в пределах России). Этот период «выдвинул в государственной жизни народный, национальный элемент и вызвал необходимость для правильного функционирования научной работы, ее тес­нейшей связи со всей жизнью, с народом и обществом, в котором идет эта работа» [10]. Укоренение науки в обществе он связывал также с раз­витием демократических форм жизни, открывающим доступ к науке всем слоям общества, и укреплением автономии научной деятельности.

 

Между тем в это же время ценностный комплекс страстного, жертвен­ного служения знанию нередко напрямую связывался со столь же жерт­венным служением народу. Поэтому есть точка зрения, что именно на­родническая интеллигенция с ее просветительской установкой и комплек­сом «долга перед народом» составляла основной социальный слой, кото­рый питал науку на основе синтеза стремления к истине и поиска социальной правды. Другой, близкий к этому поток в науку видится иног­да в атеистической интеллигенции, воспринявшей социальные идеалы французской революции. В самом деле, мощное влияние этих идеалов, которое было фактически второй после Петра глубокой волной европеи­зации, не могло не отразиться на духовной сфере и на отношении к науке. «О русской интеллигенции второй половины XIX века говорят, что она была наиболее атеистическою. Это неверно: она была действи­тельно наиболее внецерковною, но это не значит, что она была атеисти­ческою... Отошедшие от Церкви образованные люди утратили христиан­скую идею Царства Божия, однако многие из них сохранили стремление к совершенному добру и мучаются неправдою нашей грешной земной жизни... У русских революционеров, ставших атеистами, вместо христи­анской религиозности явилось настроение, которое можно назвать фор­мальной религиозностью, именно страстное, фанатическое стремление осуществить своего рода Царство Божие на земле, без Бога, на основе научного знания»  [11].

 

Можно много спорить о точности тех или иных характеристик этих новых для традиционного русского общества слоев интеллигенции. Заме­тим, однако, что слои со сходными ценностными установками формиро­вались позднее во многих развивающихся странах. Популизм, квазире­лигиозное отношение к науке, увязывание процессов становления науки и формирования демократии весьма типичны в этом отношении. Особенно вопрос «интеллигенция и народ» прямо связан с ситуацией модерниза­ции страны. Фактически этот вопрос предстает и оборотной стороной другой основной проблемы — «Восток и Запад», ибо и там и тут речь идет о носителях двух резко отличных типов сознания — патриархаль­ного, уходящего в глубину традиционной народной культуры, и совре­менного, связанного с рациональностью западноевропейского типа.

 

 

Альтернативные образы науки

 

В современной философии науки и социальной истории науки суще­ствует направление, называемое «антропологией знания». В ней на основе культурологических, антропологических и герменевтических методик исследуется функционирование научного знания и научных со­обществ в различных культурах, процессы миграции знания, влияния социально-политических факторов на развитие научных традиций. Одним из весьма интересных понятий из арсенала антропологии знания являет­ся понятие социокультурного «образа науки» определенного времени и определенной культуры. В этот образ входят представления ученых и более широких слоев общества о природе и целях науки, о ее социальной роли, о ее месте среди других форм духовной культуры (религии, искусства, политического сознания, философии и т. п.), о ценностно-этических нормах, которые должны разделять члены научного сообщества. Хотя наука является в определенном смысле универсальным, интернациональ­ным феноменом, но ее единство суть единство многообразия, впитываю­щее в себя подобно океану потоки-реки национальных, отмеченных со­циокультурными различиями вариантов научности. Более того, в каждой достаточно богатой и дифференцированной социальной среде могут су­ществовать различные образы науки, находящиеся между собой в отно­шениях диалога, критики, противостояния и т. п.

 

Если подойти с этих позиций к сказанному выше, то можно утверж­дать, что в русском общественном сознании с середины XIX в. сложи­лось несколько подобных образов науки. Во-первых, это образ науки стан­дартного европейского типа, несомненно, наиболее распространенный среди самих членов научного сообщества. Он укреплялся в XIX в. в свя­зи с появлением первых успехов отечественной науки, с повышением социального статуса ученых в обществе, с распространенной системой подготовки молодых ученых, предполагавшей длительные стажировки в крупнейших европейских научных центрах. Внешне незаметная, но упор­ная работа в этом направлении привела к решающему сдвигу на рубеже веков, когда русская наука завоевала прочный авторитет в европейском научном сообществе.

 

Вместе с тем и в научных кругах, и в среде интел­лигенции были сильны упомянутые выше народнические, а позднее нео­народнические идеи. Комплекс вины перед народом, постоянная забота о наведении мостов между интеллигенцией и народом (чреватая, с одной стороны, идеализацией крестьянства и традиционных форм культуры, а с другой — нигилистически-утилитарным отношением к «чистому знанию», «чистому искусству» и т. п.) порождали иной образ научного знания и иное отношение к задаче науки, в которой виделось прежде всего сред­ство преодоления социального и сословного гнета. В свете общемирового феномена популизма XX в. нетрудно увидеть здесь характерные черты соединения веры в науку с ее односторонне этическим и утилитарным пониманием, порой доходящим до контрнаучных и контркультурных движений [12].

 

Панорама альтернативных образов науки в русском общественном сознании будет неполной, если не упомянуть еще об одном — весьма своеобразном, если не уникальном — образе-проекте науки. Он, как от­вечающий самобытной крестьянской, православной жизни и культуре России, был предложен родоначальником русского философско-научного космизма Н.Ф. Федоровым. Еще в 20-е годы нашего века и даже позднее федоровские идеи были живы, их отголоски обнаруживаются у многих ученых, писателей, художников (К. Э. Циолковский, А. Л. Чижевский, А. Платонов, П. Филонов и др.). Федоров ясно сознавал, что европей­ская наука суть продукт капиталистической («городской») среды, «про­тестантизма, как ученообразовательной религии», демократии запад­ного типа, позволившей науке завоевать культурную и мировоззренческую автономию (которую русский мыслитель называл «кабинетной» организацией научной деятельности). Вместе с тем, пони­мая все это, Федоров выдвигал проект создания самобытной русской нау­ки принципиально отличной по всем этим параметрам от науки западной. Это, во-первых, должна быть не «городская» наука, а более подходящее для России как земледельчески-общинной страны «сельское знание». «Городское знание,— считает Федоров,— уже высказалось, можно ска­зать, все; и тем не менее попытки введения его в село (так как другого образования, кроме городского, пока нет) не имели успеха; это доказы­вает что городское знание для сельской жизни непригодно и неполезно и что оно должно принять иное направление, чтобы войти в сельскую жизнь, сделаться сельским знанием». Во-вторых, это должно быть зна­ние православное, «византийское», сосредоточенное не вокруг универси­тета и фабрики, а вокруг православного храма и музея-кремля, опираю­щееся на религиозный обряд как образовательное средство. «Собственно византийское знание развивалось из Пасхалии, которая сама по себе есть астрономическое знание; из Пасхалии развивалась летопись, в которую вносились и общественные и естественные явления... И нельзя не при­знать, что календарная форма есть самая естественная для всех знаний (знания сельского, а не городского, для народов сельских, а не ману­фактурных), если не ограничиваться одними только суточными, месяч­ными и годовыми периодами, но если принять все астрономические цик­лы, и тогда форма знания не будет произвольною, отвлеченною от того, каким оно является в действительности». Наконец, эта наука не долж­на быть «сословной», оторванной от народа: она должна объединять «ученых и неученых», должна быть «на всеобщем наблюдении основан­ной, на выводах из наблюдений, производимых везде (повсюду), всегда и всеми, и на опыте, производимом в самой природе, на опыте как ре­гуляции метеорических, вулканических, или плутонических, и космиче­ских явлений, а не на опытах, лишь в кабинетах и лабораториях произ­водимых, на фабриках и заводах прилагаемых...» [13].

 

Федоровский образ науки может казаться странным, маргинальным, неким архаическим реликтом, непонятно из чего возникшим в конце XIX в. в достаточно цивилизованной стране. Между тем антизападниче­ство и популизм — очень естественные и, по-видимому, неизбежные фе­номены, возникающие в общественном сознании традиционных обществ, вступающих на путь модернизации. Как будет видно из дальнейшего, во всколыхнувшейся и во многом инвертированной благодаря революции социально-культурной среде 20—30-х годов выявились в чем-то анало­гичные с этим явления. В идеологии, в научной и околонаучной среде идея «народной науки», критика специализированной, «кастовой» науки были представлены достаточно широко, закрепились, пусть в иных сло­вах, в официальном образе науки 30—40-х годов.

 

 

Наука и революционное сознание

 

Рассматривая образы науки в предреволюционное время, нужно, ко­нечно, сознавать их неравноценность как по распространению в культуре и идеологии, так и по влиянию на реальную научную работу. Несомнен­но, в начале XX в. доминировал традиционный академический образ науки европейского типа. Относительно небольшое научное сообщество России (к 1917 г. оно насчитывало немногим более 11 000 ученых) за­воевало достаточно высокий социальный статус. Участие ученых в со­циально-политических движениях в основном происходило по линии борьбы за академические свободы, внедрение и укрепление либерально-демократпческих социальных структур. Так, известна «Записка 342 ученых» (1900 г.) об академической свободе, которую впоследствии подписали полторы тысячи ученых. В 1911 г. состоялся массовый протест против нарушения университетской автономии при министре народного просве­щения Кассо: подали в отставку виднейшие профессора и преподаватели Московского университета. В 1913 г. в среде ученых проводилась кам­пания по бойкоту празднования 300-летия дома Романовых.

 

О политических настроениях научной интеллигенции, а косвенно — о их понимании социально-культурных целей и задач науки, может сви­детельствовать партийная принадлежность тех ученых, которые прояв­ляли политическую активность. В основном они, как и представители интеллигенции в целом, входили в конституционно-демократическую пар­тию. Так, членами ее ЦК были академики В. И. Вернадский и С. Ф. Ольденбург, профессора А. К. Дживелегов, А. А. Кизеветтер, С. А. Котляревский и др., активными деятелями кадетов были известный философ Н.О. Лосский, биологи Б.Е. Райков, Н.А. Иванцов и многие другие ученые. Ряд известных ученых входил в партию эсеров (социалистов-революционеров): социолог П.А. Сорокин, психолог П.П. Блонский, биологи В.В. Лункевич, Б.А. Келлер. Программу большевистской пар­тии разделяла небольшая часть ученых (химик-технолог Г.М. Кржижа­новский, историк М.Н. Покровский, астроном П.К. Штернберг и др.); даже в 1923 г., когда эта прослойка значительно увеличилась, она состав­ляла около 4% от общего числа ученых и вузовских работников [14].

 

После революции начались сложные и противоречивые процессы вза­имной адаптации науки и новых структур власти, социализации науки в пролетарском государстве. Хотя нас больше интересует идейная сторо­на этих процессов, в частности судьба рассмотренных выше образов нау­ки, важно иметь в виду общую динамику этих процессов, связанную с основными социально-политическими этапами в развитии страны в 20— 30-е годы. Представляется, что социализация науки окончательно завер­шилась в 1936—1939 гг., этому предшествовало существование науки в условиях военного коммунизма, НЭПа и культурной революции 1928-1931 гг. Отношение «власть—наука», восприятие последней в обществе, положение ученых заметно отличались на этих этапах.

 

В период военного коммунизма, даже после VIII съезда партии (1919 г.), принявшего резолюцию об использовании «буржуазных специа­листов» — старой научно-технической интеллигенции,-- в обществе было скорее негативное отношение к ученым. В глазах народа они были пред­ставителями старых, господствующих классов. Голод и «красный террор» не обошли и научное сообщество, лишившееся после революции средств материальной и социальной поддержки. Некоторые ученые погибли от голода и холода в Петрограде (академики А.А. Шахматов, А.А. Мар­ков, Е.С. Федоров и др.), некоторые подверглись репрессиям, в частно­сти проходили по инспирированным в те годы процессам «Тактического центра» (1920 г.) и «Заговора Таганцева» (1921 г.). Вследствие этих причин, а также политических убеждений немало ученых (около 500 человек) эмигрировало из страны. Многие из них успешно работали затем на Западе, приобрели мировую известность, что, кстати говоря, подтверждает достаточно высокий уровень тогдашней русской науки. В 1922 г. более двухсот человек — в основном представителей философ­ской и социально-гуманитарной мысли — были высланы из страны решением правительства поскольку они, как объясняла газета «Правда» «пытались при Советской власти искать «легальных» возможностей для того чтобы деятельно и упорно продолжать ту самую работу, которая кончилась неудачей в борьбе контрреволюции с Совет­ской властью» Среди высланных был цвет тогдашней русской философ­ской мысли - Н.А. Бердяев, С.Л. Франк, С.Н. Булгаков, Н.О. Лос­ский, И.А. Ильин и др.

 

Все эти процессы протекали на фоне общих контрнаучных настрое­ний и критики старой науки, исходящей из различных кругов радикаль­но-революционной интеллигенции. Так, теоретики анархизма Махайский (А. Вольский), братья Гордины призывали полностью уничтожить в обществе особое сословие ученых, узурпировавших знание. Наука долж­на быть «обобществлена», должна замениться умственной деятельностью рабочих, изобретателей, ремесленников. Сходные идеи высказывались не­которыми деятелями Пролеткульта, призывавшими к радикальному раз­рыву с прежней культурой, в том числе к ликвидации Академии наук, к созданию особой «пролетарской», «коммунистической» науки. Подоб­ные феномены, по-видимому, характерны для всякой значительной резо­люции. Существует целый ряд аналогий в отношении революционного сознания к науке в период Октябрьской и Великой Французской рево­люции.

 

Как и в других сферах, в области научной политики НЭП принес опре­деленный реализм. Быстро была восстановлена нормальная научная ра­бота, вновь налаживались связи с мировой наукой. Более того, значитель­ный идейный плюрализм, энтузиазм научной молодежи (получившей до революции хорошую научную подготовку, а с революционными катак­лизмами—быстрый доступ к самостоятельным исследованиям, к руко­водству кафедрами и лабораториями взамен своих выбывших учителей), легкость в организации научных обществ, институтов и т. п.— создава­ли неповторимую творческую атмосферу 20-х годов, описанную в воспо­минаниях многих ученых. На это время приходится расцвет московской математической школы, становление школы Иоффе в физике, московской и ленинградской генетических школ, блестящие исследования экономи­стов-аграрников, различных школ в физиологии, психологии, филологии и т. п. В этот краткий период власть во многом признавала автономию науки, хотя это признание было, несомненно, неустойчивым, рассматри­вавшимся как временное марксистской интеллигенцией и большинством тогдашних вождей партии.

 

Образ пролетарской культуры, задача доминирования собственных марксистских кадров в интеллектуальной сфере (в том числе и в науке) не были сняты с повестки дня. Взращиваемые в Институте красной про­фессуры, в Комакадемии, «перековываемые» в созданных в средине 20-х годов обществах биологов-марксистов, врачей-марксистов, физиков-марксистов и т. п., эти новые кадры постепенно начинали борьбу со ста­рыми «специалистами», переросшую на рубеже 20—30-х годов в культур­ную революцию — классовую войну на культурном фронте. От движений студентов против профессуры в университетах, от массового призыва рабочих и «парттысячников» в университеты до организации «научных бригад», процессов против «вредителей» из числа «буржуазных специа­листов» и фронтальных погромов в социально-гуманитарных науках — таков диапазон культурной революции на «научном фронте», ориентирую­щейся на лозунги «большевизации» науки, ее «социалистической рекон­струкции» на основе диалектического материализма.

 

Хотя в 1931—1932 годах культурная революция была свернута, а «спецеедство» и «махаевское отношение» к ученым было осуждено caмим Сталиным, этот период бури и натиска серьезно изменил положение науки в обществе, лишив ее автономного социального пространства. Нуж­но заметить, что дух культурной революции не соответствовал ментальности сталинизма, многие ее инициаторы и активисты были вскоре реп­рессированы (например, практически полностью были уничтожены первые выпуски Института красной профессуры). Но образ «разоружив­шегося», «прирученного» специалиста, поднятая культурной революцией волна антиинтеллектуализма популистского толка, критика интеллиген­ции, «оторвавшейся от народа», риторика противопоставления «совет­ской» и «буржуазной» науки прочно вошли в конструкцию сталинской «народной науки», сменившей образ «марксистской» науки периода культурной революции.

 

Таким образом, в первые послереволюционные десятилетия в науч­ной и околонаучной среде, в идеологии и политической сфере сосущест­вовали и противостояли друг другу альтернативные образы науки, как, впрочем, и культуры в целом. Это стандартное понимание научности, восходящее к академическим традициям конца XIX — нач. XX в., образ революционной — «пролетарской», «марксистской» науки и образ науки «народной», отражавшей противоречивые и во многом деструктивные про­цессы социализации науки в постепенно складывающейся этатистски-популистской сталинской системе. Причем если в дореволюционной культуре альтернативные академической науке образы познания занима­ли маргинальное положение, то в сложившейся в 20—30-е годы социаль­ной и идеологической атмосфере эти альтернативы оказывали вполне реальное воздействие на ситуацию в отечественной науке. «Новое учение о языке» Н.Я. Марра, движение «хат-лабораторий» и «крестьянских уче­ных», «мичуринскую биологию», теорию «отмирания права» Е.Б. Пашуканиса, различные концепции «марксистской психологии», «социали­стическую евгенику», радикальные педагогические теории тех лет (вплоть до концепции «отмирания школы») и многое другое, по-види­мому, нельзя понять, если не учитывать это расщепление образов науки. Скажем, можно считать лингвистическую теорию Марра чистым шарла­танством или продуктом не вполне здравого в психическом отношении человека. Однако в рамках образа «марксистской науки», принципиально противостоящей «буржуазному языкознанию», как его учение, так и весь его пафос и стиль поведения в научном сообществе представляются уже не такими патологическими и даже вполне последовательными. Даже наиболее известную и одиозную фигуру того времени — «народного ака­демика» Т.Д. Лысенко вряд ли можно понимать просто как погромщика и псевдоученого в области генетики и селекции растений. Лысенко, по­мимо прочего, убежденный и образцовый представитель сталинской «на­родной науки». Показательно в этом плане впечатление, которое произ­вел Лысенко на английского генетика Дж. Хаксли и ботаника из Австра­лии Э. Эшби во время встреч с ним в Москве в 1944—1945 гг. Эшби писал: «Что за человек Лысенко? Можем мы, на русский манер, проана­лизировать его мотивы, как он это часто делает в отношении своих оп­понентов? Он не шарлатан. Он не балаганщик. Лично он не честолюбив. Он крайне нервный и оставляет впечатление несчастного существа, неуве­ренного в себе, застенчивого и выдвинутого на роль лидера лишь благо­даря какому-то присущему ему внутреннему пылу... Он отождествляет свое дело с благополучием советской агрикультуры, так что любую кри­тику в свой адрес истолковывает как нападки на советское государство. Он воодушевлен своей миссией искоренения буржуазной генетики в России, поскольку искренне верит в то, что она вредна. Хорошо знающие его люди удачно описали его мне как человека, похожего «на Савонаролу» [15]. Присоединяясь к этой оценке, Дж. Хаксли добавляет: «Знаменатель­но, что его теория простовата по своему типу, ибо Лысенко первый отрекся бы от какой-либо претензии на образ интеллектуала. Он — крестьянин, ищущий в своей работе практических результатов... Он не получил какой-либо основательной научной подготовки, придя в науку из практической агрикультуры... Русские ученые описывали его мне как Распутина русской биологии, но после того, как я слушал его и говорил с ним, я уверен, что это ошибочно. Савонарола подошел бы лучше, хотя отнюдь не идеально» [16].

 

Конечно, фигура ученого-антиинтеллектуала, фанатика от Земли, к тому же отождествлявшего свое дело с жестокой сельскохозяйственной политикой тех лет, парадоксальна и дика сторонним наблюдателям, для которых нормы научной рациональности естественны и общезначимы. Однако эта парадоксальность сразу исчезнет, если эта фигура помещает­ся в официальный образ науки сталинского режима. Разъясняя этот об­раз, С.И. Вавилов отмечал, что такая наука «имеет право называться новой и по содержанию, и по объему, и прежде всего по своей цели. Советская наука — это народная наука. Ее особые черты как народной науки охарактеризованы в знаменитой речи И. В. Сталина, произнесен­ной 17 мая 1938 года на приеме работников высшей школы в Кремле. И.В. Сталин провозгласил тогда тост за процветание науки, не отгора­живающейся от народа, готовой служить ему и обслуживающей народ не по принуждению, а добровольно, с охотой, за науку, открывающую все двери молодым силам страны. Советская наука стала в Сталинскую эпо­ху народной потому, что она целиком направлена на службу народу, и потому, что в нее влился широким потоком народ из заводских цехов, с колхозных полей»[17].

 

Можно ли подвести какие-то итоги этой попытке выявить в много­образном историческом материале некоторые устойчивые феномены? Чтобы сделать это, зададимся простым вопросом. Почему в новом общест­ве, как это было и в старом, в идеологии и в сознании значительных социальных групп происходило возникновение альтернативных образов науки, доходящее до контрнаучных и контркультурных движений? Как понять ту игру властных отношений, которая в итоге выбрасывала на поверхность группы «народных ученых» с их агрессивным антиинтеллек­туализмом?

 

Можно, возвращаясь к схемам некоторых русских философов начала века, искать причины этому в неприспособленности русского характера к формализму западной рациональности, в его безразличии к кропотли­вому и позитивному культуротворчеству. Можно, с другой стороны, как это иногда делается в нынешней советской публицистике, объяснять это филиацией глубинных традиций и видеть истоки сталинских погромов в науке и культуре в восстановлении общины с ее «азиатчиной». Пред­ставляется, что и то и другое не вполне точно. Хотя, несомненно, любое традиционное общество демонстрирует неприспособленность к новым для него рациональным структурам, а укорененные в глубине веков формы жизни могут восстанавливаться в духе шпенглеровских псевдоморфоз, но дела, видимо, не только и не столько в этом. В самом деле, «народ­ность», к которой апеллировали в 30-е гг., имела существенно иной смысл, чем «народность» 70-—80-х гг. прошлого века. Поэтому Сталина или Ка­линина вряд ли можно считать новоявленными последователями Н.Ф. Фе­дорова. Об этой второй «народности» (общинности) с большой долей условности можно было говорить уже в начале XX века, а на рубеже 20—30-х гг. она была окончательно сметена пролетарской культурной ре­волюцией и коллективизацией. Когда под «народностью» в 30-е гг. прямо не понималось государство (что было весьма характерно для языка то­талитарного режима), тогда имелись в виду большие группы людей, выр­ванные из традиционных форм жизни, деклассированные и организован­ные в массовидные социальные тела с помощью насилия и тотальной идеологизации сознания. Эвфемизм «народность» прикрывает эти «неклассические», неизвестные XIX веку общности людей. Между тем, сняв это прикрытие, нетрудно увидеть под ним вполне реальные истоки об­суждавшегося выше антиинтеллектуализма к контркультурных движе­ний. Все это наводит на мысль, что дело не столько в филиации тради­ций, сколько в общности ситуации модернизации, порождающей оппози­ции «интеллигенция и народ», «Восток и Запад». Нередко забывается тот достаточно очевидный, кстати говоря, для самой эпохи 20—30-х гг. факт, что события разворачиваются в стране, где установившаяся рево­люционная диктатура суть одновременно диктатура модернизации. Имен­но последняя, по-видимому, неизбежно порождает расщепление — вплоть до противоположности — образов науки, искусства и других феноменов духовной культуры.

 

 

Примечания:

 

[1] См.: Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. М. 1983, с. 13-19 84-93; Кузнецова Н. И. Социальный эксперимент Петра I и формирование науки в России // «Вопросы философии», 1989, № 3.

 

[2] Под распадом научного сообщества здесь не имеется в виду исчезновение научных работников. Напротив, их число в 30-е годы, например, возросло в СССР в 10 раз. Однако то, что делает какое-то число людей с образованием научным со­обществом - автономия в решении внутринаучных проблем, этос науки, практика свободных дискуссий — было разрушено. Интересно, что вернувшийся в 1934 г. из Кембриджа на родину П.Л. Капица сразу обратил внимание на это обстоятельство и даже беспокоил по этому поводу высокие власти. В личном письме Сталину он указывал на «отсутствие научной общественности» в стране (см. Капица П. Л. Письма о науке. М., 1989. С. 136).

 

[3] См.: Вавилов С.И. Пути развития отечественной науки // Вави­лов С.И. Наука Сталинской эпохи. М., 1950, с. 27-69. Будучи тогда президентом АН СССР, С.И. Вавилов излагал в подобном духе официальную версию развития отечественной науки. Он был неплохим знатоком истории науки, но это знание, как многие специалисты до сих пор, предпочитал проявлять в иных сюжетах - написал, например, хорошую книгу о Ньютоне.

 

[4] Ценные и обширные исследования советской науки осуществлены западными философами и историками науки. Однако это не может избавить нас от собственной работы. И не только из-за потенциального доступа к более широкому кругу доку­ментальных источников. Существенно положение исследователя по отношению к изучаемому материалу. Это отмечают и западные специалисты. Так, автор фунда­ментальных работ по проблемам советской науки Д. Журавский пишет: «Я не ду­маю, что мы, западные специалисты по советским проблемам, можем сделать эту работу за них. Мы не можем выковать в кузницах наших академических душ на­личное сознание коммунистического общества. Нам не достает для этого двух жиз­ненных условий. Во-первых, исследователи идеологии используют интуицию для преодоления брешей в достоверном знании, и нужно жить в обществе, чтобы иметь благоприятные возможности делать это хорошо. Во-вторых, для идейного творчествачества, как и для артистического, жизненно важно строгое отвлечение от устарелых и впитанных с воспитанием стереотипов. Наше отвлечение идет извне, оно дается слишком просто, часто вырождаясь в самоочевидные положения».

 

 

[5] См.: Кузнецова Н. И. Социальный эксперимент Петра I и формирование науки в России, с. 52-55. В. И. Вернадский в «Очерках по истории Академии наук» отмечает периодические упадки Академии, существовавшей в «не приспособленных для научной работы условиях русской жизни» — в 1740-х, 1780-х, в начале XIX века. Даже усиление научной работы в 1820—1830-х годах «...было, несомненно, достигну­то прежде всего тем, что в ее состав — подобно тому как это делалось и раньше — были привлечены видные ученые-иностранцы, главным образом немцы и швей­царцы» (Вернадский В. И. Труды по истории науки в России, М., 1988, с. 231,242).

 

[6] См.; Экономцев И. И. Предыстория создания Московской Академии и ее первоначальный период, связанный с деятельностью братьев Лихудов // Мос­ковская Духовная Академия. 300 лет (1685—1985). «Богословские труды». Юбилей­ный сборник. М., 1986, с. 41—72; Салтыков, священник. Краткий очерк истории Московской Духовной Академии // Там же, с. 73—112. Вместе с тем из стен Киевской и Московской Академий вышло немало деятелей просвещения и ученых.

 

[7] Подобную трактовку России рубежа XIX-XX вв. как развивающейся страны обосновывает известный английский социолог Т. Шанин (см.: Shanin T. Russia as a «developing society». L., 1985). С науковедческих позиций целый ряд далеко идущих аналогий в статусе интеллигенции, в формировании научного сообщества и т. п. между Россией и странами «третьего мира» выявил Е Б. Рашковский в своей работе «Зарождение науковедческой мысли в странах Азии и Африки» М, 1985.

 

[8] Вернадский В. И. Труды по истории науки в России, с. 231.

 

[9] Там же, с. 242.

 

[10] Там же, с. 243.

 

[11] Лосский Н. О. Характер русского народа. Франкфурт-на-Майне, 1957

 

[12] В ярком виде появившимися, например, в культуроборчестве и наукоборчестве таких разных фигур, как Д. Писарев и Л. Толстой. Характеризуя этот образ в более широком плане, известный русский философ С. Л. Франк отмечал: «Русскому человеку не родственно и не дорого, его сердцу мало говорит то чистое понятие культуры, которое уже органически укоренилось в сознании об­разованного европейца. Объективное, самоценное развитие внешних и внутрен­них условий жизни, повышение производительности материальной и духовной, совершенствование политических, социальных и бытовых форм общения, прог­ресс нравственности, религии, науки, искусства, словом, многосторонняя работа поднятия коллективного бытия на объективно-высшую ступень — таково жизнен­ное и могущественное по своему влиянию на умы понятие культуры, которым вдохновляется европеец... Напротив, культура, как она обычно понимается у нас, целиком отмечена печатью утилитаризма» (Франк С. Л. Философия и жизнь.)

 

[13] Федоров Н.Ф. Философия общего дела. с. 251-252.

 

[14] См.: Алексеев П. В. Революция и научная интеллигенция. М., 1987

 

[15] Цит. по: Huxley J. Heredity. East and West. N. Y., 1949, p. 101-102.

 

[16] Ibid, p. 100—101. Одна из первых статей о Лысенко в советской прессе называлась «Наука в руках мужицкого сына». Известно, что и сам Лысенко куль­тивировал этот образ, противопоставляя себя «кабинетным», «лабораторным» уче­ным «старого типа».

 

[17] Вавилов С. И. Наука Сталинской эпохи, с. 18. Любопытно, что в переч­не достижений этой «новой народной науки» С. Вавилов отмечает победу «мичу­ринской биологии», стоившей, как известно, жизни его родному брату, генетику Н. И. Вавилову.